Исходя из понятий, на которых основывалась советская цензура, в этом сочинении неправильным было все. От начала до конца. Конец его был многозначительно-непонятен и позволял воспринимать все изложенное выше как угодно – в зависимости от, как принято было выражаться в подобных случаях на привычном цензорам жаргоне, степени испорченности его читателя. Начало же никакой возможности для произвольной интерпретации не оставляло:

В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку –
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чем-нибудь ином.

Далее полутора сотнями зарифмованных пятистопным ямбом строк рассказывалась история, которой не было. Так было рекомендовано считать тем, кто видел ее своими глазами и кому повезло в ней выжить, теми, кто ее устроил и кто нес персональную ответственность за гибель тех, кому уцелеть не повезло.

Все началось ранним утром 6 марта 1953 года. Этот день стал судьбоносным для сотен тысяч жителей Москвы, которые, выходя из своих коммуналок и бараков на засыпанные снегом улицы, спеша на работу или учебу, еще не подозревали, что для некоторых из них счет земной жизни пошел на часы.

С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слезы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учеб и служб
со всех сторон лунатики слепые.

В массе своей слепые лунатики не представляли – что ждет их дальше. С момента разразившегося светопреставления не прошло еще и часа. Случилось страшное – слова СТАЛИН и ПОМЕР, еще неделю тому казавшиеся абсолютно несовместимыми, сегодня встали рядом, одно подле второго: СТАЛИН ПОМЕР. Как жить дальше, было непонятно. Да и могла ли быть дальше жизнь?..

Многим шагавшим по мрачным предрассветным улицам бросались в глаза бесформенные тетки в платках и телогрейках, с остервенением сдиравшие крючками с афишных тумб только пару дней как расклеенные рекламные плакаты заграничного фильма. Там, где афиши не поддавались, пристынув на морозе к предыдущему бумажному слою намертво, расклейщицы, тихо матерясь себе под нос, мазали лицевую сторону клейстером и лепили поверх любой другой плакат – обратной стороной наружу. На тумбах возникали пустые белые прямоугольники. Кое-где из-под сырой наклейки проступали крупные печатные буквы: "МЕЧТА СБЫЛАСЬ"[1].

* * *

Катастрофа, грянувшая утром 6 марта, абсолютно неожиданной не была. Советский народ готовили к неизбежному в течение двух предшествующих суток. Магическая формула "дыхание Чейн-Стокса", до того знакомая лишь узкому кругу посвященных – врачей и прочих медицинских работников, в те дни стала известна всем, кто имел уши и тарелку проводной радиосвязи в своей комнате или на коммунальной кухне. Бюллетени о состоянии здоровья председателя Совета министров СССР и секретаря ЦК КПСС оставляли впечатление стремительно разрастающейся черной воронки. Известный всем и каждому в стране радиоголос, озвучивая зловещие новости, интонацией передавал то, что обитатели кумачового рая на земле привыкли вычитывать между строк советской печати: "Нет никакой надежды… Надежды – нет…"

В 21 час 50 минут 5 марта количество сахара в моче превысило предельно допустимую концентрацию. В 7 часов утра 6-го об этом было сообщено тем же преисполненным траурного бархата голосом. Народ реагировал образом, соответствующим драматизму момента:

У черных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан –
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев…
Сегодня он – как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!

Вслед за тем на всем огромном пространстве империи – от погранзастав в Бресте до лагпунктов на Колыме – заработали Бетховен и Шопен.

Обряженный в парадный маршальский мундир труп рябого сухорукого старикашки с седыми прокуренными усами и закатившимися желтыми тигриными глазами был выставлен в Колонном зале Дома Союзов на углу Охотного Ряда и Пушкинской улицы, чтобы в течение трех суток любой желающий москвич или гость столицы мог попрощаться с тем, кого еще вчера он воспринимал как Отца Народов, Гения Всех Времен и Корифея Всех Наук. Или еще короче и точнее – как живого бога. Который только что помер.

Желающих обнаружилось неимоверное множество. Предоставленные сами себе в связи с отменой по случаю всенародного траура работы и учебы, москвичи хлынули в центр имперской столицы, стремясь прорваться к Колонному залу. И началось то, что впоследствии вошло в историю Советского Союза под поэтическим названием "Ходынка на Трубе".

Многим из тех, кто стал очевидцем трагедии, разыгравшейся в те долгие часы на улицах Москвы, картины этого кошмара запали в память навсегда. Знаменитый советский диссидент Владимир Буковский, в ту пору десятилетний школьник, писал четверть века спустя:

"Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось что-то жуткое в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе. Власти <…> загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до “Националя”, и оттуда, с крыши, я увидел море голов. Словно волны ходили по этому морю, раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус, точно слон, улегшийся на бок"[2].

Другой диссидент, художник-карикатурист Вячеслав Сысоев – ему тогда было пятнадцать лет – наблюдал за побоищем изнутри, находясь в самой гуще толпы:

"Весь центр бурлил. Серая масса съежившихся людей в черных пальто и ушанках, серых платках металась по улицам, пытаясь прорваться к Дому Союзов. Было холодно, морозно. Всюду были выставлены милицейские цепи. На подступах к Дому Союзов, особенно на Петровке, и у самой Пушкинской улицы милицию заменили солдаты. Военные грузовики стояли поперек улиц, перекрывали перекрестки, блокировали проходные дворы. <…> Чудовищная толпа <…> бурлила, водовороты возникали там и сям, вдруг вскрикивала истерично какая-то женщина, и снова слышен был только гул. Очень четко над черной массой возвышались фигуры в синих милицейских шинелях. Красивые лошадиные морды задирались над толпой, иногда милиционеры вдруг горячили коней, и те взвивались над головами с ржанием и позвякиванием удил. <…> Военные, схватившись локоть в локоть, с багровыми от напряжения лицами, изо всех сил выгибая вперед грудь, сдерживали натиск. Вдруг раздавалась панически громкая команда, и стоящие за этой цепью солдаты начинали напирать сзади на своих товарищей, помогая им сдерживать толпу"[3].

Совершенно непродуманная – и, как следствие, не организованная даже минимально приемлемым образом – церемония отдания последней клятвы верности диктатору привела именно к тем последствиям, к каким и должна была привести:

"Волна, исходящая от отступающей в страхе толпы, шла назад, к эпицентру, и дальше – в обратную от охранительной цепи сторону. И еще шли волны – туда, обратно, туда... Люди в толпе были так поглощены своим желанием прорваться к Дому Союзов, что не замечали, как волны эти буквально переносили их с места на место. Валялись под ногами галоши. Грязь и снег от сотен ног, переступавших по мостовой и тротуарам, не давали возможности толпе передвигаться быстро. Крики женщин и детей усиливались. <…> Толпа колыхалась, буруны возникали все чаще. <…> Здесь уже стоял сплошной крик"[4].

В той же чудовищной толпе находился и 21-летний студент Московского университета Герман Плисецкий, навсегда запомнивший, что значит – оказаться ее частью:

И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине –
дымится эта черная дыра...
О, чувство локтя около ребра!

Последствия побоища на Трубной площади, Петровском бульваре и прилегающих к ним улицах были ужасны. Точные данные о количестве раздавленных в толпе людей были сразу же засекречены. Они неизвестны до сих пор.

Визуальным символом "Ходынки на Трубе" стали черные галоши, свалившиеся с обуви погибших и покалеченных людей: они запомнились всем без исключения мемуаристам.

Владимир Буковский: "Долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки. Даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше"[5].

Вячеслав Сысоев: "То, что я увидел, сохранится в памяти на всю жизнь. <…> Я видел слезы людей, не знавших, что они жаждут увидеть своего палача. Я видел плачущих военных и растерянных милиционеров. Я видел истоптанные шапки и раздавленные галоши"[6].

Герман Плисецкий запечатлел этот кромешный ад в двух своих сочинениях – в рассказе "Март 1953" и в поэме "Труба". В них обоих также присутствовали галоши. Однако из второго они впоследствии исчезли, а первое, не предназначенное – как, впрочем, и второе – для печати, никогда не было опубликовано при жизни автора.

* * *

Писать поэму "Труба" Герман Плисецкий начал в январе 1965 года в Ленинграде. Там он в 1963–1964 годах учился на Высших режиссерских курсах, где, выполняя домашнее задание на тему "Эпизод из жизни", написал небольшой рассказ "Март 1953". В нем давка на Трубной площади была описана прозой, в которой уже явственно проступала поэзия:

"Короткое расстояние от Трубной до Петровских ворот я шел четыре с половиной часа. Слово “шел”, впрочем, едва ли годится здесь. Можно было поджать ноги и не упасть. <…> Единственной заботой было – держаться подальше от стены. Тем, кого прижимало к ней, приходилось плохо. Когда попадалась подворотня, мы выносили в нее потерявших сознание женщин. <…> Смеркалось. Шел крупный, мокрый снег. Густой пар от дыханья стоял над Страстным бульваром. Вдоль решеток высились груды галош. Люди подходили, выбирали себе по размеру и тут же снова теряли их, как только открывали Пушкинскую и начиналась давка"[7].

В толпе Плисецкий неожиданно столкнулся со своим знакомым – начинающим поэтом Евгением Евтушенко. Услышав объявление, что на сегодня доступ в Колонный зал прекращен, они кое-как выбрались из толпы и, купив по дороге водки, пошли на Садовую улицу – к Евтушенко, где потом всю ночь пили и обменивались впечатлениями о происходящем катаклизме.

Через двенадцать лет эти впечатления побудили Германа Плисецкого написать свою самую знаменитую поэму. Работа над первоначальной редакцией "Трубы" была завершена 28 апреля 1965 года. Автор посвятил поэму Е. Е. – Евгению Евтушенко,  товарищу по пережитому кошмару.

(Фото кликабельно)

Проверяя написанное на предмет воздействия на ценителей поэзии, Плисецкий в последующие месяцы и годы неоднократно читал ее своим друзьям и приятелям. Однако – учитывая то, чтó у него написалось – никогда не предлагал это сочинение для публикации в советском официозе. Надеяться, что "Трубу" опубликуют в каком-нибудь даже "ультралиберальном" (по тогдашним советским понятиям) "Новом мире", было бы слишком наивно. И у поэмы была только одна судьба – быть уложенной во тьму ящика стола, за которым работал ее автор. Никаких иных перспектив не просматривалось.

Тем сильнее было изумление поэта, когда через несколько лет он случайно узнал, что "Труба" – опубликована. Без его ведома и тем более согласия. И, разумеется, ни в каком не в "Новом мире".

* * *

Первая публикация поэмы Германа Плисецкого "Труба" случилась в таком издании, на предложение печататься в котором любой советский поэт согласился бы едва ли – принимая во внимание неизбежные для себя последствия.

"Труба" появилась в 65-м номере энтээсовского журнала "Грани", датированном сентябрем 1967 года. Помещенный в журнале текст не являлся аутентичным. Он был опубликован без посвящения, с нарушением строфики и массой неточностей. Произошло это потому, что поэма была воспроизведена не по рукописи (которой поэт для публикации "за кордоном" не передавал), а по памяти – одного из ее слушателей.

(Фото кликабельно)

Слушателем же был советский журналист Леонид Финкельштейн, волею обстоятельств оказавшийся в июне 1966 года в Лондоне и не пожелавший возвращаться оттуда в родимую Москву. Выбрав свободу, Финкельштейн поступил на службу в "центр идеологической диверсии мирового империализма" (как называла советская пропаганда американскую радиостанцию "Свобода"), а заодно связался и с "недобитым белогвардейским и власовским отребьем" (как именовала та же пропаганда эмигрантскую антисоветскую организацию НТС). По радио он клеветал на советскую родину под псевдонимом Леонид Владимиров, в журнале публиковал свои опусы и под иными псевдонимами. С его подачи в "Гранях" и была напечатана поэма "Труба", записанная по памяти – со всеми многочисленными неточностями в отдельных словах и искажениями в размере и пунктуации[8]. Разумеется, неумышленными. Как она Финкельштейну запомнилась, так он ее и воспроизвел.

Вспомнил он и строфу "Мой допотопный, пятистопный ямб...", но привел ее не на своем месте, с нарушением размера и без отделения от следующей строфы. Не ведая, что осенью 1965 года автор изъял эту строфу из окончательного текста и перебросил в поэму "Садовое кольцо".

В первоначальной, апрельской редакции "Трубы" были и такие строки:

Прощай, Коммуна! Грудою галош
ты остаешься на Страстном бульваре.
На фонаре высоком – твой Гаврош,
которого едва не растоптали.

Это именно тот визуальный образ страшных последствий Трубной давки, который так врезался в память ее очевидцам. Но автор сомневался, нужны ли эти идеологически окрашенные строки в поэме, и вскоре их купировал. Как следствие, Финкельштейн их вообще не услышал.

* * *

Публикация в столь нехорошем издании, как журнал "Грани", не могла сойти с рук никому из советских литераторов. Достаточно вспомнить, как такой факт повлиял на судьбу Владимира Войновича. О том, что энтээсовцы опубликовали самиздатовский текст начала его романа "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина"[9], Войнович узнал от знакомого, услышавшего об этом по "вражьему голосу". Причем сам Войнович за границу роман не отправлял и разрешения на его публикацию никому там не давал. Но что могли значить эти обстоятельства для всесильного экс-комиссара госбезопасности Виктора Ильина – секретаря по оргвопросам Московского отделения Союза писателей РСФСР? Ильин для того на этот пост и был поставлен, чтобы блюсти интересы ведомства, которому он верой и правдой служил всю жизнь – несмотря на девять лет, проведенных в одиночной камере и выбитые по случаю данного пребывания зубы.

Был, правда, в этом деле один важный нюанс. Чтобы факт публикации в "антисоветской белоэмигрантской прессе" вызвал для советского гражданина, который себе этакое позволяет, какие-то серьезные последствия, этому гражданину надо было быть писателем со справкой – то есть с членским билетом Союза писателей СССР. А поэт Плисецкий до 1972 года такого удостоверения не имел, поскольку членом этой организации не был. Возможно, как раз поэтому ничего особенного ни в 1967-м, ни в 1968-м (когда в том же энтээсовском журнале появилась его вторая публикация[10] – и тоже без его ведома и согласия[11]), ни позднее с поэтом Плисецким не произошло. Однако из этого никоим образом не следовало, что "там, где надо" про него забыли. В этом месте не забывали никогда и ни о ком. И рано или поздно давали о себе знать.

* * *

Герман Плисецкий диссидентом не был. В антисоветских подпольных группах не состоял, на Красную площадь с плакатом не выходил, прокламаций не сочинял, обращений к властям и мировой общественности не подписывал (за исключением письма молодых литераторов Ленинграда в защиту Иосифа Бродского в феврале 1964 года). Этим занимались другие – те, кто сознательно избрал для себя такой путь. Плисецкий же пребывал среди иных – тех, кто без громких заявлений взял себе за правило не жить по лжи. В стране, которая ложью была пропитана насквозь и сверху донизу, и где ложь являлась составной частью всего, что в ней на государственном уровне происходило. Граждане СССР, не желавшие участвовать во всеобщей лжи, но не готовые протестовать открыто, выбирали для себя путь личного неучастия в окружающей их мерзости. Таких в брежневско-андроповские времена хватало. Поэт Плисецкий был одним из них.

Это, впрочем, не означало, что он не откликался на важнейшие события, влиявшие на всех обитателей страны, в которой жил и он сам. Одно из таких событий – разгром Пражской весны: черная среда 21 августа 1968 года, когда армады братских танков вторглись в крошечную Чехословакию, стала тем самым Рубиконом, перейдя который, советский режим навсегда отрезал себя от собственной интеллектуальной элиты. Элита почти единодушно негодовала. Открыто решились протестовать единицы (как и всегда при тоталитаризме), однако многие сделали персональный выбор, сформулированный одной короткой фразой: "Без нас". Отныне режим мог рассчитывать только на откровенных подлецов и конформистов, а лучшие литераторы, художники, музыканты – были потеряны для него навсегда. В их числе был и поэт Герман Плисецкий.

* * *

Неизбежные последствия, о которых упоминалось выше, наступили для поэта Плисецкого спустя семь лет после публикации на Западе его поэмы "Труба" – срок, вполне достаточный для того, чтобы не связывать одно с другим. Но – только не в стране победившего здравый смысл социализма.

В октябре 1974 года Плисецкий, живший тогда в подмосковных Химках, получил по почте приглашение явиться в местный отдел КГБ к зам. нач. отдела по фамилии Кочнев и, скорее из любопытства, пришел в назначенный день и час по указанному адресу. Двухчасовая беседа с Кочневым, как он и предполагал, вертелась вокруг поэмы "Труба".

"Знаете ли вы, что ваши произведения используются нашими недругами за рубежом?" – с места в карьер начал гэбист. Плисецкий ответил, что не знает, и поинтересовался, какие именно его произведения тот имеет в виду. Прозвучало название поэмы. Готовый к этому Плисецкий задал уточняющий вопрос – кто же все-таки и где использовал эту поэму? (О публикации в "Гранях" он, разумеется, знал.) Кочнев ответил, что еще не использовали, но могли бы использовать, и показал поэту машинописную копию "Трубы". Увидев в тексте множество разночтений, Плисецкий сразу понял, что это запись по памяти, сделанная кем-то из его слушателей летом 1965 года. О чем и сказал Кочневу, попутно исправив в копии все ошибки и неточности. Гэбист, однако же, не успокоился и спросил: "А как вы оцениваете поэму теперь?" Плисецкий ответил, что до сих пор считает ее удачной, ибо довольно полно выразил в "Трубе" свои тогдашние мысли и ощущения. "Но, согласитесь, она довольно тенденциозна?" – решил поднажать гэбист. "В известном смысле – да, как всякое эмоциональное произведение", – парировал поэт.

Дискуссии не получилось. Получилось то, о чем Плисецкий написал два месяца спустя, 25 декабря 1974 года, в заявлении, адресованном уже упомянутому экс-комиссару госбезопасности, смотрящему за всеми столичными литераторами Виктору Ильину:

"По требованию Кочнева все это я изложил в кратком письменном объяснении. Не уверен, что обязан был это делать, ибо ведь это был не допрос, а, как мне дал понять Кочнев, беседа-предупреждение, проводимая с целью предостеречь меня от неправильных шагов в будущем. Я выразил надежду, что в будущем мне не придется больше попадать в Трубную давку. На том и расстались"[12].

Вызов на "профилактическую беседу" в КГБ оказался не единственной неприятностью для поэта в уходящем году. Вскоре после свидания с Кочневым и неявки на повторную встречу он ощутил на себе пристальное внимание "органов", выразившееся в перлюстрации его почты и краже некоторых приходивших на его имя писем. Какой-то тип подскочил к его жене у подъезда и прошипел в ухо: "Уезжайте отсюда – вам разрешат. А здесь вам не жить!"

Вечером 9 декабря, когда Плисецкий с другом вернулся из Москвы в Химки, на станции произошел конфликт с некими "дружинниками", вылившийся в драку. Один из четырех нападавших поразил странной фразой: "Писатель хренов, чего ты можешь написать?" Плисецкий видел этого амбала впервые в жизни! Поэта ударили в лицо, повалили с ног, разбили ему очки. К счастью, его друг, художник Григорий Сундарев, оказался бывшим боксером... Схватившая их милиция, по своему обыкновению, сначала попыталась запугать "антилигентов" угрозой привлечь их к ответственности за "бытовую хулиганку", а затем принялась вымогать деньги – за обещание не составлять протокол. Лишь после полуночи, не получив ни рубля, менты отпустили задержанных без выкупа.

Этот случай вывел Плисецкого из себя. Подробно описав его в заявлении, адресованном оргсекретарю Ильину, он дал ему понять, что не испытывает ни малейших иллюзий относительно того, кто стоит за недавним нападением на него. И со сдержанной яростью потребовал:

"Прошу Вас, если Вы сочтете вышеизложенное хоть сколько-нибудь серьезным, принять меры и от имени Союза писателей постараться оградить меня от повторения подобных случайностей"[13].

Ильин обещал "оградить", и гэбисты не трогали Германа Плисецкого до 1980 года, пока две подборки его стихов не появились в парижском "Континенте"[14]. Однако на имя поэта по-прежнему было наложено табу: после 1967 года ни единой его строки не появлялось в советской печати – только переводы. Чем Плисецкий двадцать лет и занимался. Переводил блестяще – так, как он делал все, за что брался. Стал выдающимся переводчиком Омара Хайама, Хафиза и глав из Экклезиаста. И терпеливо ждал, когда вокруг начнутся перемены к лучшему.

* * *

Перемены наступили в конце 1980-х – во время горбачевской Перестройки. Дмитрий Плисецкий, сын поэта, хранитель и публикатор его творческого наследия, вспоминает об этих временах так:

"Когда, начиная с первого номера “Нового мира” за 1988 год, стихи отца начали печатать на родине, он только сдержанно улыбался: слишком уж долго его морили. В декабре того же года в “Огоньке”, с подачи Евгения Евтушенко и журналиста Ильи Мильштейна, впервые в СССР опубликовали и “Трубу” – миллионным тиражом! Поэму смогли прочитать те, кто слушал ее двумя десятилетиями ранее сквозь вой глушилок по “вражьим голосам”, и те, кто никогда не знал о ее существовании. Конечно, Герман Борисович был этому очень рад".

Радовался Плисецкий и другим переменам, происходившим в стране. Казалось, они не только благотворны, но и необратимы. Однако после зверского убийства его духовника, отца Александра Меня, случившегося 9 сентября 1990 года, радость поэта сменилась горечью и пессимизмом. Характерно одно из его предсмертных стихотворений, в котором с удивительной прозорливостью предсказано развитие событий в постсоветской России:

Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,
фальшивый блеск, поток речей казенных,
фанатов нескончаемый восторг
и вдоль ограды – головы казненных.

Повсюду сласти продают с лотка,
а я не сладкоежка, словно нáзло.
Хвала халифу – как халва, сладка
арахисовая и в зубах навязла.

Суровости и сладости вдвойне
душа сопротивляется упрямо.
Хоть сух закон, но истина – в вине.
Что делать мне? Переводить Хайама.

Герман Плисецкий скончался 2 декабря 1992 года в возрасте 61 года. Он успел увидеть начало процесса очищения своей родины от кровавой пелены, застившей ее в 1917 году и не рассеявшейся по сию пору.

* * *

Поэма "Труба", безусловно, главная веха творческой биографии Германа Плисецкого. О ней восторженно высказывались многие коллеги поэта, слышавшие ее в авторском чтении. Но особенно важны слова близкого друга Плисецкого – писателя Юза Алешковского:

"Его поэма “Труба”, на мой взгляд, – часть того громоздкого надгробья, под которым все еще, к сожалению, ворочаются с боку на бок сам тиран-параноик и монстры времени, роковым образом зомбированные им самим и властительными его шестерками. Она, поэма, есть напоминание всем тем, чьи умы и души страдают от гибельного облучения, которому подвергал их дьявол товарища Сталина в течение полувека, – что надгробье, придавившее умного и хитрого вурдалака, не так уж и прочно, что, подобно чернобыльскому саркофагу, оно может треснуть и может быть сдвинуто темными силами, которым никак не примириться со смертью чудовищной эпохи в жизни России…"[15]

Если взглянуть истым, незамутненным взором на то, что творится в нынешней – уже давным-давно не пост-, а махровой неосоветской – России, то может показаться, что все было зря. Что можно было вообще никому ничего не писать – ни "Реквиема", ни "Верного Руслана", ни "Архипелага ГУЛАГа", ни "Трубы". Что все – бессмысленно и напрасно. Потому что Россия похожа на огромную черную дыру, куда всегда проваливается и где бесследно исчезает все самое лучшее, что в ней каким-то чудом появляется, – в первую очередь люди, не поддающиеся искушению жить по лжи, не стремящиеся врать и воровать, как подавляющее большинство их соотечественников.

Но это – не так.

Рано или поздно весь этот кошмар закончится. Как закончился тот, случившийся много веков назад, когда иерихонские трубачи подняли свои трубы пред неприступными стенами – и стены рухнули от прозвучавшего трубного гласа. Рассыпется в прах и нынешняя Россия – страна, устроенная на сверхъестественном воровстве и тотальной лжи. И начнется что-то иное. Но прежде, чем оно начнется, прозвучат слова, которые полвека тому назад сумел найти для этого поэт Герман Плисецкий:

Труба, Труба! В день Страшного суда
ты будешь мертвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешенных трубным гласом...

Фото из архивов поэта и Università di Padova. Сокращенный текст статьи опубликован в журнале "Русское слово" (Прага) № 9/2017.

[1] Румынский фильм "Мечта сбылась" (1952, режиссеры В. Илиу и М. Садова), экранизация романа М. Садовяну. Главный персонаж – крестьянин-единоличник, после установления в Румынии коммунистического режима пересматривающий свои прежние неправильные представления о счастье и становящийся "сознательным строителем социалистического общества".

[2] Буковский В. "И возвращается ветер…". Нью-Йорк: Хроника Пресс, 1978. С. 88.

[3] Сысоев В. Ходите тихо, говорите тихо: Записки из подполья. Париж – Нью-Йорк: Третья Волна, 1983. С. 21–22.

[4] Там же. С. 22, 24.

[5] Буковский В. "И возвращается ветер…". С. 88.

[6] Сысоев В. Ходите тихо, говорите тихо: Записки из подполья. С. 24.

[7] Плисецкий Г. От Омара Хайама до Экклезиаста. Москва: Фортуна Лимитед, 2001. С. 126.

[8] Всего в "Гранях" было допущено 33 расхождения с оригинальным текстом, не считая искажений в размере (авторский текст первой редакции состоял из 143 строк, опубликованный – из 162) и пунктуации.

[9] См.: Войнович В. Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина // Грани. 1969. № 72. После этой публикации против В. Войновича было заведено "персональное дело", следствием которого стало вынесение ему "строгого выговора с предупреждением". Повторный "выговор" грозил провинившемуся советскому писателю исключением из СП СССР.

[10] См.: Плисецкий Г. Из цикла "Михайловские ямбы" // Грани. 1968. № 68.

[11] В редакционном послесловии было указано, что поэма "Труба" публикуется без ведома автора (Грани. 1967. № 65. С. 8). Такова была стандартная практика в русскоязычных эмигрантских изданиях при публикации материалов, подписанных подлинными именами авторов, которые находились в СССР и могли подвергнуться за это каким-либо репрессиям со стороны властей.

[12] Плисецкий Г. От Омара Хайама до Экклезиаста. С. 158.

[13] Там же. С. 159.

[14] См.: Плисецкий Г. Стихотворения // Континент. 1980. № 24. С. 53–60; Он же. Стихи разных лет // Континент. 1980. № 26. С. 94–99.

[15] Экслибрис: Памяти Германа Плисецкого // Радио "Свобода". 17 мая 2001 г.

Павел Матвеев

Ошибка в тексте? Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl + Enter